| |
kuziaart
28 ноября
2003 года
|
|
|
Сергей КУЗНЕЦОВ
ТЫ ПРОСТО БЫЛ...
Документальная повесть
1. ...А вместо глаз у Чудовища лампочки
Когда-то средневековые глашатаи, извещая народ о смене в королевской династии, громко кричали на городских площадях: «Король умер! Да здравствует король!». Народ горевал, что нет уже в живых старого правителя, и радовался приходу нового.
Если бы мой уход из «Ласкового мая» не был обставлен скандалами, исковыми заявлениями, оскорбительными выпадами его нынешних руководителей, я бы известил поклонников о своем разрыве с группой с помощью того же ораторского приема древних глашатаев. Только поменял бы местами печаль и радость: «Да здравствует разинский «Ласковый май»! Мой «Ласковый май» умер...»
А может, и не стал бы выпендриваться. Умер — ну и умер. Жизнь-то все равно продолжается, и есть у меня теперь новый коллектив — «Мама», любимая «Мамка».
Отношений ни с Шатуновым, ни с Разиным я теперь не поддерживаю. Лишь иногда случайно сталкиваемся в «Рекорде», в студии Чернавского, где и они, и мы пишем свои альбомы.
А недавно я был на концерте «Ласкового мая». Не то, чтоб во мне жгучая ностальгия по прошлому разыгралась... Все прозаичнее. Они сперли несколько наших песен, которые мы с Прико записали — и мне хотелось послушать, как эти песни звучат в их исполнении.
Концерты шли в спорткомплексе «Олимпийский». Я зашел в кассы. Как путевый, взял билет. Шесть рублей не пожалел...
Тайком, чтобы никто не узнал, проник в зал.
Послушал.
Концерт как концерт. Штамповка. Только оформлен очень красиво. (Нам до такого оформления далеко. «Мама» у нас пока в серых, далеко не от Кардена, провинциальных одеяниях.)И песенки мои неплохо прозвучали. Думал, что они хоть свою аранжировку сделают. Нет. Даже аранжировка моя осталась.
Андрей Александрыч были не в ударе, говорили мало, хотя Разин на концертах обычно любит порассуждать.Публика, естественно: «Ур-ра! Ан-дрю-ша! Ю-роч-ка! Ур-ра!» — кричала. А я спокойненько потягивался в кресле, радуясь за своих коллег.
Были, конечно, мгновения, когда сквозь скорлупу профессионального интереса к концерту вдруг прорывалось очень личное. Отголоски каких-то обид, теплые воспоминания о том, что навсегда ушло в прошлое, сожаление о шатуновском предательстве. Но я приказал себе не расслабляться, не уподобляться неистовым фанатам, которые оттягивались на всю катушку, не стесняя себя в эмоциональных проявлениях.
Дослушал концерт почти до конца.
Порадовался за «Ласковый май», за коллег по эстраде: молодцы, держатся...И отправился было потихонечку домой — жить себе дальше, работать, грустить и радоваться. Засыпать мертвецким сном после удачно сработанной песни и пропущенного по этому поводу стопарика. Или бессонно ворочаться в неясном предчувствии новой песни.
Но только выбрался в фойе, как выл бесславно узнан. Никудышный из меня конспиратор. Разве специалист плаща и маски стал бы налаживать свой маршрут мимо служебного входа, мимо входа за кулисы? Разве забыл бы он, что там подкарауливают своего кумира, своего ненаглядного Юрочку, самые преданные поклонницы «ЛМ»? У которых молниеносная реакция. Которые помнят в лицо всех, кто хоть как-то связан с «Ласковым маем» (даже меня, не примелькавшегося на телеэкранах и в газетах Кузю, помнят!). Которые обладают массой информации о группе. Но хотят узнать еще больше.
Вобщем, узнали вашего Кузю. И приперли к стенке.
С поклонниками я обычно не общаюсь. Да и их интерес, как правило, сфокусирован на солистах — не до меня. Тот ажиотаж, когда рубашку рвали даже на водителе гастрольного автобуса — он уже в прошлом. Сейчас этого нет и не будет. Да и не нужно этого. Не нужно кумиров. Мы бы были удовлетворены спокойным дружеским интересом к нам.
Но тогда, во время моего «неофициального» похода на концерт, ситуация была обострена недостатком информации, массой слухов о том, что случилось между мной и Разиным, мной и Шатуновым. Так что я попал в водоворот нового всплеска интереса к собственной персоне, в самый его эпицентр. Вопросы посыпались, как четверти в сrеscееndo.
— А правда, что за вашей спиной самая мощная рекетирская группа?
— А Пахомов с вами еще не поссорился?
— А чей был голос, когда я вам звонила и про Сашу Прико спрашивала?.. Ну тот, что мне ответил: мол, Саша еще не вернулся с завода, он сегодня во вторую смену, болванки точит. Я тогда его еще обматерила... Может, напрасно обматерила? Может, тот голос не соврал?
— Обматерила ты его напрасно,— соглашаюсь я.— А чей был голос — откуда мне знать? Я ведь и понятия не имею, по какому телефону ты решила нас искать...
Пока девочка пытается припомнить цифры номера, по которому она пыталась наладить с нами «дружественные» отношения, налетает cледующая. Ее вопросец прост как ленинская правда:
— А кто прав?
Отвечаю обтекаемо:
— М-да... Все, наверное, правы...
— И все же...
— Ну, это долгий разговор... Целую книгу написать надо, чтобы на него ответить. Чтобы люди узнали мою версию событий, сопоставили ее с той, которую Разин имеет — а выводы уж сами делали.
— Так и напишите!.. Пора...
Пора ли? Я надолго задумался.
Конечно, кое-какие записи у меня есть. Есть, в частности, «исторический» блокнот. Там, среди черновиков, среди незаконченных и законченных стихотворений,— несколько страничек с датами. Думаю, что мало кто, кроме меня, помнит эти даты. Уж слишком они личностные... Хотя все относятся к истории «Ласкового мая». Даже если историю только этих дат развернуть в небольшие рассказы — то получится... книжка, не книжка, но представление, откуда заструился по стране тот ручеек, «Ласковый май», и кто возводил плотины на его пути, пытаясь остановить его ток, и кто, в конце концов, свернул ему русло — такое представление возникнет...
— А действительно, напишите книжку! — загорелись девочки. — Только, чур, так, чтобы мы прочитали — и как будто за кулисами побывали. Вы же со всеми «звездами» знакомы, общаетесь с ними...
Я не стал огорчать девочек, что особого желания общаться со «звездами» у меня нет. Не стал объяснять, что сегодня это общение может быть полезным, а завтра — наоборот. Тут свои профессиональные секреты, своя профессиональная психология. Чем популярнее человек, тем большую силу имеет он в определенных кругах, в музыкальных тусовках. Слишком тесное общение со знаменитостями эстрады может вылиться в неприятности. Могут и загасить, если чем не угодил. Например, хочешь в какой-нибудь программе поработать, а работать не будешь, потому что не захочет какая-нибудь капризная «звезда», имеющая на эстрадном рынке астрономический вес. Очень часто гасят на «ящике», потому что музыкальный и телевизионный мир плотно зазязаны. Нашу «Маму» часто и много снимали. Снимут, пообещают: «Все нормально, Кузя! Скоро эфир будет». А никакого эфира... Что-то там срабатывает. Поэтому я не общаюсь со звездами. Кроме тех, с кем близкие, товарищеские отношения. Это Ромка Жуков, Саша Хлопков, еще несколько человек.
Огорчать девочек не стал, но все же риторически спросил:
— А как разочарует вас эстрадная изнанка?..
Мне однажды в детстве такое разочарование испытать пришлось. Одно время мама работала главным администратором драмтеатра в Оренбурге. И я частенько там тусовался. Был на спектаклях, многие из них наизусть помню — «Забыть Герострата», «Память сердца», «Русские люди»...
После премьер организовывались пышные банкеты. Эта традиция была, есть и, по-моему, еще долго будет жить. Хорошая традиция. Мама брала меня с собой, и я, пыжась от гордости, что нахожусь в артистической среде, садился где-нибудь за краешек стола с бутылкой газировки и слушал, слушал... И потихоньку стал различать для себя, что актерская профессия — это еще не гарантия доброты, честности, искренности в человеке, что среди актеров есть всякие люди... Но, к счастью, хороших людей в драмтеатре было больше, и первое мое разочарование в театральной изнанке не оставило во мне глубокого следа.
В одном из спектаклей на сцене появлялось жуткое Чудовище. Оно изрыгало из себя огонь и дым, его глаза горели, иглы на хребте стояли дыбом. При появлении Чудовища я каждый раз вжимался в кресло, напрочь отрываясь от реальности. Когда к Чудовищу попривык,— решил рассмотреть его вблизи. Пробрался за сцену, устроил засаду за ящиками с реквизитом и стал ждать. Чудовище последний раз громыхнуло где-то поблизости и устало выкатило на обозреваемый мною пятачок за кулисами. Молния на его брюхе вдруг расстегнулась, и из живота зверины вылез Владимир Яковлевич Бурдаков (я уже познакомился с ним, знал, что это добрый, чуткий человек, хороший артист; недавно он трагически погиб, его подло убили возле самого театра какие-то подонки). Превращение Чудовища в добрейшего человека Владимира Яковлевича очень смутило меня, будто приятней было б, если Чудовище, отыграв свою роль, кинулось бы на меня, клацая всамделишными зубами... Но и это разочарование было мимолетным. Я потрогал шкуру Чудовища, потыкал пальцами в его глаза-лампочки, поискал, куда спрятаны батарейки... и подумал, разве плохо, если внутри каждого чудовища — добрый человек...
Но раз на раз не приходится. Я — про разочарования. Теперь, когда у меня есть кое-какой опыт, я искренне хочу предостеречь тех поклонников эстрады, которые готовы на все — лишь бы прошмыгнуть за кулисы, к своему улыбчивому кумиру. Вместо кумира вас может поджидать там обыкновенное Чудовище, а очаровавшую вас улыбку вы увидите на полу, приклеенной к сброшенному с плеч наряду.
...— Вам понравился концерт? — допрашивали меня поклонницы. — Вы для своей работы взяли что-нибудь отсюда?
— Концерт понравился,— ответил я на прощанье.— А насчет заимствования... Чего я могу для себя взять от себя..
Пока девочки думали над моим ответом, я улизнул от них, в свойю очередь раздумывая над их словами, над их предложением написать книгу. Может, действительно пора?
Дома я нашел тот самый «исторический» блокнот. Раскрыл его на страничке, которую когда-то крупно подписал:
«ГРУППА «ЛАСКОВЫЙ МАЙ» имени Общественного Транспорта, Настежь Распахнутых Окон и Слезливых Поклонников Самой Несерьезной На Свете Музыки Диско».
Ниже шли даты.
«День рождения «Ласкового мая»—6.12.86.
Первый распад—31.03.87.
Второй день рождения — 12.09.87.
Выход первого альбома (Шатунов) — 16.02.88.
Второй распад—31.03.88.
Выход второго ролика (с Пахомовым) — 6.05.88.
День рождения левого «Мая»—4.07.88. (К тому времени я приехал в Москву, к Разину.)
Создание сборного коллектива Шатунов — Пахомов. Начало гастролей— 18.09.88.
Перезапись на «Рекорде» — 1.10.88. (Тогда мы «Белые розы» по новой переписали).
Приход в группу Прнко и Игошина—3.01.89.
Приезд Славы Пономарева— 11.02.89.
Создание группы «Мама» — 25.03.89.
Первое выступление «Мамы», Питер—7.05.89». (И приписано «Ура!»).
Все, дальше я ничего не вел, потому что ничего существенного не произошло.
Я долго держал блокнот открытым на этой страничке, уместившей всю историю «Ласкового мая», моего «Ласкового мая», и думал, что если расшифровать все эти даты,— действительно придется писать книжку. А может, стоит ограничиться лишь некоторыми датами? Рассказать, что стоит за ними — и будь что будет...
Но начать тогда придется с другой даты: 7 января 1964 года. Ее в блокноте нет. Я и без того это число помню. Это мой день рождения. Если не рассказать о себе, о своем детстве — многое останется непонятным...
2. Крест на звездах.
Лет до двенадцати я очень любил ходить в планетарий. В Оренбурге под него отдали одно из самых лучших зданий — бывший караван-сарай, постоялый двор для азиатских купцов. С высоким белоснежным минаретом, видимым издалека. Я брал билетик, забивался в прохладное помещение под куполом бывшей мусульманской мечети и слушал лекции, были и небылицы про Космос. Люди, читавшие лекции, сомнениями не страдали. Им было известно абсолютно все: что движет светилами, почему за кометами тянутся хвосты, почему так часто и так необратимо гаснут звезды. Они знали, что бога нет и что предназначение человека — покорить Вселенную. Лекция заканчивалась, и начиналась демонстрация звездного неба. Гас свет. На ободе купола возникали черные силуэты домов, слегка схожие с теми, деревянными в большинстве, что на самом деле раскинулись во все стороны от караван-сарая. Врубался жужжащий аппарат — и на куполе вспыхивали пылинки звезд. Созвездия неторопливо проплывали по известке купола и скатывались куда-то под ноги. А восточная часть мечети занималась розовым... Восход солнца вручную.
Я выходил из планетария, и все, что меня окружало, казалось скучным, пыльным, рутинным. Вот звезды — это да...
Совковые дети — дети подвалов. Заботливая страна отдала им то, чем гордилась по праву все семьдесят лет: свои подземелья. В подвалах работали детские клубы, в подвалах дети занимались спортом, музыкой, театром... Пили и курили, обучались сексуальной азбуке и пробовали на вкус матерные словечки. И меня бы подвалы не обошли стороной, но там не было звезд. Звезды видны были только с крыш.
Одно время мы с мамой жили в Степном поселке, это окраинный район Оренбурга. Несколько лет стояли на очереди — и нам дали хорошую квартиру на девятом этаже нового дома. И раньше, чем свою квартиру, я обжил крышу девятиэтажки. Крыша была любимым местом. На крыше всегда хорошо. Ощущение совсем другое, чем на земле. Ты выше всех, все видишь и от этого как будто все понимаешь. Ну, и звезды...
Мы пропадали на крыше целыми днями. Особенно первое время, когда не работал лифт. На улице делать нечего—и мы с пацанами ходили друг к другу в гости. Но спускаться с девятого этажа не больно-то в кайф, а потом еще на восьмой надо подниматься (у меня друг жил на восьмом)... Поэтому мы пробирались друг к другу через верх, через лифтовый люк и крышу. Наши дома соединялись углом,— через этот угол перелезешь, уняв страх высоты, и снова — нырк в лифтовый люк. Но чаще всего на крыше задерживались. Там у нас была своя детская тусовка: анекдотики рассказывали, курили, спиртное распивали, летом брали с собой гитару. Как видите, занятия от подвальных не очень отличались, но ощущение высоты добавляло им какой-то новый оттенок. Представлялось, когда ты всем этим занимаешься над людьми, почти среди звезд — то на тебя, небожителя, и пальцем показать никто не смеет.
Лифт же помогал нам отлынивать от школы. Возьмем с собой курево, гитару, «мафончик»,— садимся в лифт. Едем. А если в нем сильно подпрыгнуть, то он застрянет между этажами, и надолго, чисто по-совдеповски... Все, есть на что сослаться, когда в школе терзать начнут Сидим в лифте между этажами по три, по четыре часа. Кочумаем. Музыку слушаем.
Из музыки мне в то время нравилась «АББА». Еще — «Бони М». А позже появился «Спейс». «Волшебный полет», альбом 1977 года. До «Спейса» я эстраду мало слушал, а «Волшебный полет» услышал и о-бал-дел. Но это уже в 13 лет случилось, уже после того крутого перелома, который произошел со мной в пятом классе. И появись «Волшебный полет» на год раньше, до того несчастья, что перевернуло мне душу, может быть, он остался бы и незамеченным.
Когда нам надоедал подвисший между этажами лифт, я брал гитару. Этим инструментом начал баловаться с 12 лет. Брал гитару, ребята откашливались, прочищали горло, и в несколько глоток мы начинали:
— ...Что за-зве-нят опять ко-ло-кола-а-а-а,
И ты войдешь в распахнутые две-ери...
Если мелодичная «АББА» не очень действовала на нервы лифтерам, то наше пение врывалось в домоуправление, как смерч, и будило кого положено. Если не помогали знаменитые «Коколокола», пели Токарева, Новикова... Блатнячок-с. Нас освобождали. Хотя других за эти же песни в те времена, наоборот, упрятывали куда подальше.
В детском возрасте формируются все основные понятия. Все склонности, пристрастия, вкусы. Но это в течение жизни может как-то меняться. А вот всю гамму чувств, основной душевный опыт детство дарит раз и навсегда. Если кто-то из друзей нанес тебе психическую травму.— горечь этого запомнится на всю жизнь. Если ты влюбился в свои двенадцать — та светлая нежность останется в тебе надолго, навсегда.
Мне кажется, я счастливый человек, потому что мой душевный опыт вроде не зияет прорехами, как голенище валенка, из которого вырезали пыжи. В детстве у меня были друзья. Тот факт, что с большинством из них я теперь не общаюсь, ни о чем не говорит. Да, друзья, взрослея, могут превратиться в знакомых, просто в знакомых, но чувство, которое объединяло нас маленьких, ни во что превратить- ся не может. Оно просто есгь в тебе — и всё. Ты его знаешь, ты его испытал, и если повезет — оно не раз еще может пригодиться... Была у меня в детстве и первая любовь. Правда, неразделенная. Но это тоже ничего не значит. Потому что, какая ни случилась, но любовь пришла вовремя.
Чувства, вынесенные из детства,— это эталон, который не оставляет нас никогда. Поэтому здорово, что в детстве у меня почти все было «как у людей»: смех и слезы, уныние и оптимизм, тревога и беспечность. Иначе не было бы и моих песен, понятных каждому.
Кстати, я бы не хотел, чтобы путали чувства и переживания. Переживания по поводу реальных событий и лиц, с их конкретикой, деталями, с их неуниверсальностью.
Я никогда не пишу о себе. Ничего не заимствую из своих эмоциональных будней. Своих переживаний я в песни не впускаю. Если ты испытал какое-то житейское волнение и хочешь написать об этом песню — песня не получится. Чем острее ты пытаешься эти переживания выразить — тем примитивнее они выглядят. К сожалению, многие авторы этого не понимают.
Мои песни рождаются от чужих переживаний. Чаще всего — детских. И от моих чувств.
Каждая песня сама ищет, через какой уголок души ей просочиться в свет: там, где грусть, или там, где радость, там, где любовь, или там, где ненависть...
Главное для песни — пустоты не встретить на своем пути в мир.
От пустоты песня погибает.
Горе тому, в ком умирает песня.
Дохлое дело, пытаться оценить свою душу. Наверняка и у меня в душе есть бреши, столкнувшись с которыми песни погибли бы.
Но я знаю свою маленькую особенность, свою маленькую тайну, которая позволяет песням выживать. Есть во мне одно чувство — оно заполняет не определенную часть души, а всего меня, оно затягивает все возможные пустоты. Я не знаю, как это чувство величают. Возможно, именно оно — то самое неуловимое Шестое... Но я знаю, когда, как и при каких обстоятельствах оно во мне родилось.
Однажды в детстве, как раз в пятом классе, я нашел где-то маленький стерженечек. Думаю, что же это такое... Конденсатор, наверное... Надо бы подзарядить! В 220 побоялся его включить, решил в радиосеть...
Включил.
Он как шарахнет...
И все осколки-то от него в меня полетели.
Если я иногда буду оговариваться и подпускать в текст красивую фразу «в глазах потемнело»,— не верьте. В глазах у меня потемнело единственный раз в жизни. В тот раз.
Потемнело.
Почернело.
Померкло.
Потому что осколки полетели не столько в меня, сколько в мои глаза.
Оказалось, что «подзарядил» я не конденсатор, а детонатор. Для его срабатывания достаточно полтора вольта, а в радио — там поболее. Вот и сработало.
Отвезли меня в реанимацию. Кто вез, как везли и что со мной в реанимации делали — я, естественно, не помню.
Пробыл я там несколько часов. По ту сторону...
Реанимация, она меняет людей. И вышел, вернее — вывезли меня оттуда совсем другим человеком. Я даже не могу объяснить, что произошло. Что-то ЩЕЛКНУЛО, заклинило. В отношении психики. После этого как-то изменились взгляды.
Конечно, тогда я этих перемен в себе не сразу заметил. Да и слов таких еще не знал, какими те перемены можно было бы обозначить. Но что-то во мне происходило. Происходило...
В больнице я пробыл два месяца. Полтора из них мне не разрешали вставать. Только на спине. С завязанными глазами. (У меня на глазах была операция. Сейчас правый глаз почти ничего не видит.)
Лежишь в беспросветной мгле час, другой, третий... День, другой, третий... Неделю, другую, третью... Боль. Скука. Одиночество (маме не разрешали в больнице дежурить). И начинаешь думать. Нет, не думать... В 12 лет много не надумаешь. Начинаешь чувствовать, что все, что вокруг тебя — это живое, живущее, думающее. Собака, которая залаяла под больничным окном — это не просто собака. У нее есть душа. Дерево, постучавшее зачем-то в стекло,— не просто дерево... И надо понять, почему оно легонечко прошлось веточкой по стеклу. Даже у клочка земли, даже у реки — у всего этого есть душа.
Лежишь в больничной палате и чувствуешь, что нельзя забывать своего внезапного открытия. Иначе случится беда. Иначе тебя больше не пустят в тот мир, который открылся тебе, когда ты лежал на жесткой горизонтали и не видел ни света, ни окружающих стен, ни своей бренной идиотской оболочки. Страшно не попасть больше в этот мир. Повязку с глаз снимут еще не скоро, и если некто могущественный распорядился не пускать тебя туда, где ты только что побывал, где тебе понравилось, где — ненасилие и родство душ, то ты, с забинто- ванными-то глазами, останешься нигде. Тебя не будет.
Когда я вышел из больницы, с удивлением обнаружил, почувствовал, что мир, который я там открыл, существует. Глаза видят одно, а душа — другое. Идиотская оболочка подчиняется чему попало — то светофору, то окрику классной руководительницы, то виду рыжего апельсина... А душа — лишь некоему одному, кто больше нас, мудрее нас и кто просит от нас лишь одного — родства душ.
После больницы я перестал ходить в планетарий. Мне гораздо интересней стало то, что вокруг нас, среди нас, в нас,— а не на далеких звездах. Что обращать внимание на звезды? Чего искать там? Инопланетян? Параллельные миры? Но параллельный мир — он рядышком. На звездах я поставил крест. И крыши тоже забросил. С крыш не различить расторопного муравья, красок на травяном листике, мост — соломинку через крохотную трещину в земле. Да и огромные деревья не хотят обращать на тебя внимания, если ты — среди звезд. И выше людей мне быть расхотелось.
Возненавидел я и зоопарки со звериными цирками. В том, как дети и взрослые радуются мишке на канате, мне вдруг увиделась патология. Чему радоваться?! Насилию над зверем?! Не должен этот зверь заниматься какой-то ерундой, абсолютно бесполезной для него. Не должен после выступления возвращаться в противную, вонючую клетку и тусоваться там на соломе.
Ни в зоопарк, ни в планетарий больше я не ходил. Принципиально. Случайно найденный мною стерженек-детонатор взорвал все мои пред- ставления о мире.
А в 13 лет я пошел работать. И одновременно продолжал учить- ся. В то время официально работать в этом возрасте было запрещено, но мама мне помогала. Она тогда была директором Дома отдыха и каким-то образом приткнула меня рядом. Я там киношки покручивал. Сколько зарабатывал? О, много — целую кучу. 42 рубля 50 копеек в месяц. Деньги я приносил домой, отдавал мамке, потому что у нас всегда была проблема с деньгами. Что она там получала? — 160 рублей...
Надо было на что-то жить.
А музыка втягивала меня больше и больше. Все увереннее бацал на гитаре. Потом к фоно подобрался. Мелодию хорошую где-нибудь услышишь—пытаешься ее подобрать. В 18 лет дернулся в музыкальное училище, но вовремя понял, что это такое, и, слава богу, ушел.
Взрыв детонатора, больница, плотная повязка на глазах и беспросветная мгла вне времени и пространства то забывались, то вновь всплывали в памяти. Моя космогония, мои представления о мире и душе то путались, схлестнувшись с догматическими истинами из школьных учебников, которые я зубрил под выпускные экзамены, то снова становились стройными и ясными, шлифовались потихонечку, когда я подыскивал для них слова. Но главное, они, эти представления о поряд- ке в мире, уже жили во мне в виде чувства... Непонятного. Неведомого. Неназванного. Хотя пройдет еще много лет, когда я пойму, что это чувство во мне — самое главное и что все мои песни должны быть им согреты. Еще поймется, что душа есть и у времен года. И если уж мечтать о ненасилии и о родстве душ, то надо жить так, чтобы каждый май был для тебя ЛАСКОВЫМ.
Кстати, еще раз о «звездах». Иногда мне кажется, что наш эстрадный мир—это большой, большой планетарий. «Звезды», рожденные жужжащим аппаратом, вскарабкиваются по куполу, дрожат в зените, скатываюгся к ногам, а тысячи мальчишек и девчонок, затаив дыхание и задрав головы, следят за их движением и комкают в потных ладошках билеты, не подозревая, что в настоящий мир никакого билета не надо. Он рядом. Стоит лишь опустить голову и оглянуться.
3. У циркулярки звук немузыкальный
Мир музыки, мир гармоничных звуков притягивал меня все больше и больше.
В двенадцать лет гитара в моих руках была, как и для многих подростков, всего лишь способом самоутверждения. Но после реанимации, после перенесенной операции, после щелчка, который неожиданно сделал меня восприимчивым к красоте мира, к его гармонии,— после всего этого я вдруг почувствовал, что мои пальцы могут извлекать из струн не только заунывные «Колокола» или приблатненного «Цыпленка жареного...», но и что-то свое... Иногда сочетания случайных аккордов разносились по нашей двухкомнатной квартире — стены словно растворялись, и, казалось, цветущие тополя, ноготки на неухоженной клумбе, все-все живое вокруг негромко резонирует с этими случайными звуками. А иные аккорды — такие же случайные, неумелые — вдруг оказывались заменой слов, которые я в то время не решался произносить вслух, слов о том, что весь мир — живой, что самое большое счастье — это не идиотская пятерка в дневнике, не победа в какой-нибудь бессмысленной драке, а вот это ощущение родства всех всему. Счастье — если ты вовремя заметил под занесенной ногой божью коровку и шагнул чуть шире, чтобы не наступить на нее.
Однако случайные звуки редко складывались так, что удавалось с их помощью хоть чуточку выразить себя. Чаще всего они сбивались на того же «Цыпленка жареного...» Требовались знания, навыки. Нуж- но было осваивать технику игры. Я обложился самоучителями. Я терзал гитару, сбивая пальцы до крови. Я всерьез занялся техникой игры.
Потом пришла повестка из военкомата. Меня требовательно поманил к себе пальцем мир отнюдь не музыкальных звуков, мир отрывистых команд, автоматных очередей, лязганья танковых траков. Я безропотно подчинялся этому миру, слегка надеясь, что мои музыкальные навыки пригодятся и там.
Служил в Саратовской области. В одном поселочке недалеко от областного центра. В войсках химзащиты. Часть наша оказалась маленькой: на тридцать солдат—чуть ли не пятьдесят офицеров. Заниматься приходилось многим: обучались приемам дегазации, разливали продукт, загружали-разгружали вагоны со всяким химическим дерьмом. И первое время, конечно, было не до музыки.
Но позже, когда свободных минут чуть поприбавилось, мы с ребятами решили сколотить свою группу. Худо-бедно, но в клубе оказался кое-какой старый аппарат. Начальство разрешило им пользоваться. А акустику мы сделали сами. Попросили доски...
— Вон,— говорят,— у забора какое-то гнилье валяется. Берите, пользуйтесь на здоровье.
Мы собрали эти ненужные доски, сколотили из них колонки, а чем их начиняли — смешно сказать... 25-ваттный КИНАповский динамик отыскали — вот и «обрамили» его старыми досками. И смешно, и стыдно... Не за нас стыдно, за космическую державу.
Состав группы по тем условиям получился простеньким. Много надо ли было? Бас-гитарист. Лидер-гитара. Барабаны, живые. Вокал. Ну, и я — на клавишных (брать в руки гитару посчитал преждевременным).
Прежде чем начать репетиции, я ребятам предложил:
— Давайте петь только свои песни. А то хана! В серости потонем. Конечно, и свое может серым оказаться, но лучше уж в своем барахтаться...
Ребята посмеялись. Согласились. Своих заморочек насчет того, какими должны быть песни, что я в них хочу вложить — никому навязывать не стал. Зачем?
Тактико-стратегическим направлением выбрали, конечно, попсу. Плацдарм для действий нашей солдатской группы определили тоже по-армейски просто: клуб в жилом городке при части. А название для группы всплыло такое — не дать не взять, прямо позывные боевых учений: «Контакт-730». Никаких секретов в цифре «730» нет, каждого служивого, думаю, она повергнет в неописуемый трепет и напомнит о семистах тридцати днях, о двух годах надоедливой службы.
И начались наши боевые гастроли. Устраивали в клубе танцульки, развлекали товарищей по службе, офицерских дочерей и жен. Конечно, все, что мы тогда делали, было до ужаса примитивным. Но на безрыбье и рак рыба. Ребятам нравилось. Даже кое-какая популярность у нас появилась.
Кстати, тогда я впервые почувствовал, что популярность может доставлять не только радость, но и неприятности, и не в меньшей мере.
Создавая свою группу, мы совсем забыли о важнейших солдатских правилах: «Не высовывайся! Подальше от начальства—поближе к кухне!» Хотя, как я уже говорил, начальства в нашей части было едва ли не больше солдат, и избежать их пристального внимания все равно бы не удалось.
Однажды после танцев кто-то из офицеров взобрался на сцену, понаблюдал, как мы зачехляем аппаратуру, стараясь не занозить рук, и скомандовал:
— Так, друзья... Тут через неделю намечается одно мероприятие. Нужно, чтобы вы подготовили к нему Гимн Союза Советских Социалистических Республик.
Вот так-то... Не более, не менее. Нужен им гимн «совка» — и хоть расшибись, но сделай гимн.
Начали объяснять:
— С нашим инструментом только гимн потенциальных врагов Отечества играть... Чтобы разом весь патриотизм в них изничтожить... Что называется: музыкой по неприятелю!..
Но разве что докажешь? Советские командиры — самые лучшие командиры в мире. Они разбираются во всем, и в музыке в том числе.
Офицер настаивает:
— Ничего, и наш Гимн сыграете. Я ваши танцульки послушал, немножечко прикинул, и вижу: прозвучит Гимн...
— Да вы что? В этом стиле, в попсовом, только похоронки играть. Да и то если покойник сам к аппарату пожалует, чтобы технику никуда не таскать — развалится ведь... Не будем мы Гимна делать!
— Издеваетесь? — злится командир.— Ну, смотрите, доиграетесь.. Еще вспомните меня!
...Немного забегая вперед, к ЧП на пилораме, я скажу, что действительно вспомнил и теперь неоднократно вспоминаю и тот разговор, и того офицера. Нет, ни в коей мере не виню я его в случившемся. Может, в том случае и не он виноват. Но знаю, если не его угроза («Доиграешься!») настигла меня тогда, то значит, его угроза еще несется ко мне, петляя во времени и пространстве, и когда-нибудь таки настигнет. Потому что нет ничего случайного в нашем взаимосвязанном мире. Любая недружественность, даже словесная,— угроза ли то, оскорбление, просто злое слово — обязательно находит адресата и доставляет ему боль. Поэтому, кстати, в этих своих заметках я стараюсь быть осторожным, сдержанным, объективным, а если вдруг какое-то злое слово нечаянно вырвется с моей стороны, то я хочу заранее нейтрализовать его извинением (в химзащите все-таки служил, учился обороняться, а не нападать).
Песню про «Союз нерушимый республик свободных...» мы в свой репертуар включать не стали. Мы, как и договаривались с ребятами, пели только свои песни.
Жизнь не может напрягать человека постоянно. Среди 730 дней «контакта» с армией были у меня дни светлые, чистые и добрые. Но даже из этих дней больше всего помнятся сейчас те, когда я писал первые свои песни. Впрочем, песни я писал не днем, а ночью, потому что свободное время у солдата, как известно, по ночам.
В армии появились «Маскарад», «Вечер холодной зимы», «Встречи». И «Старый лес» впервые прозвучал в армейском клубе.
Последняя песня родилась, может быть, от ностальгии по Оренбургу. В принципе, я не патриот своей малой Родины. Мне кажется, что если человек кричит: «Ностальгия!»—и рвется туда, где когда-то родился и жил,— такой человек никогда не пытался мысленно пообщаться с уголком земли, который его окружает в данный момент. Иначе бы он понял, что деревья добры не только на родине, что травы ласковы на любом боку земного шарика... Не хватать на чужбине может только родных людей, друзей. Или того, что равнозначно им.
Старый лес был и остается для меня родственником и другом. Он стоит на реке Сакмара, это в черте Оренбурга. Собственно, это территория Дома отдыха. У меня там когда-то работала мама. Я, можно сказать, там и родился. С каждым деревом в этом лесу, с каждым муравейником, с каждым «громом, готовым упасть», у меня действительно кровная связь, без поэтических метафор. В Старом лесу у меня прошла большая часть детства. Точнее, не В лесу, а С лесом. Ведь Старый лес — член нашей семьи.
Мне не хватало его в армии. Как и мамы. И я болел тоской по этому неказистому местечку в Оренбуржье. Чтобы образ Старого леса не тускнел, не забывался, чтобы он был постоянно со мной, я и написал:
В летнем парке кончился сезон,
И снимают на зиму плакаты.
И забудет старый желтый клен
Музыку, что слушал здесь когда-то.
Почернеет желтая листва,
Упадет на круг, где каждый вечер
Выходили мы потанцевать,
Думая, что лето будет вечно...
Эта песня, естественно, не обо мне. Я просто взял и показал лицо своего леса людям, не знакомым с ним. Зачем? А зачем иногда пока- зывают малознакомым людям фотографии своих близких?..
Как песня «Старый лес» стала «песней Андрея Разина» — это уже другая история. Я пока рассказываю о том варианте, который мы исполняли в городке, пропахшем химикатами и оружейной смазкой.
Весь репертуар «Контакта-730» мы даже умудрились записать. Запись, правда, получилась так себе, но она стала первой записью моих песен.
И чуть не последней.
Однажды на утреннем разводе мой командир скомандовал;
— Кузнецов — на распилку!
У нас за городком стояла пилорама, и иногда солдатские наряды отправлялись туда, чтобы из кряжей заготавливать доски. Когда пилораму включали, звук металла, грызущего дерево (совсем еще недавно — живое дерево!), разносился над городком. А с ним — шлепанье сырых, с гробовым запахом, досок. Мне хотелось куда-нибудь сбежать от этой ужаснейшей какофонии, заткнуть уши. Звук пилорамы взбирался на несколько октав выше, и становилось еще невыносимей. Если ад существует и если там есть потребность в музыке, то звуки, изрыгаемые циркуляркой, как нельзя лучше подошли бы для услады сатанинских ушей. Слава богу, меня судьба и от этой музыки, и от этой работы до последнего времени оберегала. И вот:
— Кузнецов! На распилку...
Я взмолился:
— Я даже не представляю, с какой стороны к этой вашей системе подходить. Я ни разу на пилораме не работал. Не дай бог, попаду под нее!.. Пальцы — мой хлеб.
— Не можешь — научим,— отрезал командир.— Не хочешь — заставим!
В общем, заставили... Дубы же, господи... Последовательные поборники принципа: круглое носить, квадратное — катать...
Пошел я на распилку, в самый эпицентр адской «музыки». И стальной вой словно околдовал меня. Я оцепенело что-то пытался сделать, хватал какие-то бревна, куда-то их пристраивал и чувствовал, что адская «музыка» все сильней леденит нутро. А потом раздался ее кульминационный аккорд — вж-ж-жих! — и я отстраненно увидел, что на желтые доски льется с моей левой руки кровь. Тупо посмотрел на руку. Диск циркулярки снес с двух пальцев подушки, на третьем разорвал сухожилия, последняя фаланга там не знаю на чем и держится.
Приехали...
«Доиграешься, Кузнецов!» — вспомнил я прозорливого начальника. Того, что мечтал озвучить свое мероприятие совковым гимном.
Доигрался...
Два пальца в госпитале мне кое-как «отреставрировали»... А третий так и остался с разорванными сухожилиями, с вывернутой в сторону фалангой. Хорошо, хоть совсем его не отрезали. А собирались...
Выйдя из госпиталя, я понял, что крутым гитаристом мне уже не стать. Ни-ког-да! Струнные — теперь не про мою честь... Но ведь остались не менее любимые клавишные!
Пришел в клуб. Посмотрел на зачехленный аппарат. Барабаны на глаза попались. Это, думаю, уже на крайний случай...
Сел за клавишные. Подтянул рукава хэбэшки. Размял левую руку со следами швов. Ну, поехали. Либо пан, либо пропал... И заиграл «Старый лес», мысленно проговаривая слова:
Старый лес, мы ведь не понимали:
Лето не будет вечным,
Осень нас разлучит.
Старый лес... По полосе асфальта
Я покидаю место нашей любви.
А лес все молчит...
Ничего, получилось.
И спасибо тебе, мой Старый лес, что твой образ был в той песне, которая тогда, в пустом армейском клубе, вернула мне надежду. Ты же знаешь, Старый лес, что без музыки мне не выжить. Мы же не раз об этом с тобой говорили, мой всепонимающий Старый лес...
4. Гроза пригородных дач
Для подростков ли мои песни? Нет. Другое дело, что их слушают и подростки. Они оказались самыми верными и последовательными поклонниками. Но песни предназначены им в той же мере, в какой — и взрослым.
Песни я писал для всех. И слушали их все. По крайней мере тогда, когда «Ласковый май» был в зените.
Ни в одной стране мира не могло произойти того, что произошло у нас: какая-то провинциальная группа в считанные недели взлетел» на эстрадный Олимп и заявила во всеуслышанье; «Здравствуйте, я — «Ласковый май»! Прошу любить и жаловать...»
И любили... И жаловали...
Почему? Может, действительно, как объясняют, сложились в Союзе некие предпосылки, и людям захотелось отвернуться от проблем, забыть про них. Выбросить из головы мусор пропагандистских накачек. Послушать песни не о том, как «хорошо в стране советской жить», есть, пить, совокупляться и слушать споры на съездах депутатов. А о другом послушать, о чем-то более простом и вечном. А может, причина успеха в ином: в солисте. Мне такое объяснение как-то ближе.
Впервые на эстраду вышел пацан и запел не красногалстучные марши и не Чебурашку» — а то, что в какой-то мере отражало его — если не состояние, то идеалы. Запел — словно перескочил через безвременье перестроек — переделок-переналадок и очутился в своем собственном будущем, где уже все спокойно, где осела политическая пена, где вновь в цене оказались любовь, дружба, тяга к прекрасному.
Не потому ли заслушивались «Ласковым маем», что ворвался он в наш дурной мир бесхитростной телеграммой из будущего?
Не потому ли полюбили Юрия Шатунова, что сам он в силу своего возраста уже принадлежал и принадлежит этому будущему? Разве поверили бы нам, если послание с грифом «Ласковый май» принес бы в страну другой человек? Другой «разносчик телеграммы»? Старый, хоть и молодящийся, насквозь циничный, хоть и игриво улыбающийся с эстрады? Нет! Нет!! Нет!!! Нужен был иной солист.
И я начал искать такого солиста в оренбургском интернате № 2. Вернее, продолжил. Потому что в этом интернате я успел поработать перед армией. Мы с бывшим директором закупили тогда аппаратуру, плохонькую, но по тем меркам вполне сносную, можно было работать. Я намеревался создать детскую группу. Но не успел: пришла повестка из военкомата. Проводы в армию получились спешными, скоропалительными,— я даже аппарат, закрепленный за мной, не успел сдать (это потом сделала моя мама). Не успел попрощаться с теми, с кем познакомился в интернате. Хотя и не очень огорчался: особых дружеских отношений ни с кем тогда не возникло. И я не знал, вернусь ли после армии на прежнюю работу. Получилось так, что вернулся. Хотя и не сразу. После дембеля, в мае 86 года, устроился в Оренбургский Дом отдыха, проработал там все лето. Но когда Дом отдыха закрыли на реконструкцию, я понял: нужно идти в интернат, это судьба...
К тому времени я уже приблизительно знал, как будет выглядеть будущая группа (сказался армейский опыт). Не было проблем и с репертуаром — не торопясь, я доводил до нужного уровня первые свои песни («Маскарад», «Вечер холодной зимы», «Встречи», «Старый лес»). А вместе с решением вернуться в интернат окрепла во мне самая важная идея, которая потом и определила успех. Идея сделать со- листом пацана и только пацана.
Мысленно я даже составил себе нечто вроде «фоторобота» этого пацана. Правда, в отличие от милицейских эрзац-портретов, где воссоздавалась лишь внешность, фоторобот моего будущего солиста включал и голосовые данные, и музыкальность слуха, и черты характера...
«Фоторобот» был, а того, кто хотя бы отдаленно с ним совпадал — нет.
Кого я только не перепробовал на эту роль, но ни в ком не было толка! Впору—хоть развешивай по всем городам и весям Оренбуржья Ориентировку с отчаянным призывом: «Его разыскивает ... популярность!» Друзья, видя мои мучения, советовали: «Да плюнь ты на этот интернат. Сколоти группу на стороне, со взрослыми музыкантами и солистами. Вон сколько талантливых ребят без дела. Неужели непонятно, что единомышленником сможет стать только сверстник?.. Плюнь, плюнь на этих пацанов!».
Но я плюнул на советы.
Если задумал что стоящее (или считаешь, что стоящее), самое вредное — обращать внимание на чужие подсказки. Надо остерегаться советов. Надо сквозь них идти напролом к своей цели. (Сейчас, когда начинающие солисты, музыканты звонят мне и просят высказать свое мнение по какому-либо поводу, что-то посоветовать, я всегда отвечаю: «Единственно, чем могу помочь—это не вмешиваться в ваши дела, ничего не советовать».)
...Время шло. Аппаратура простаивала. Солиста не было.
И вдруг на моем горизонте появился Слава Пономарев.
Надо сказать, что за время моей армейской службы в интервате произошла смена власти. Старый директор куда-то ушел, а на его место перевели Валентину Николаевну Тазикенову, которая до этого руководила Акбулакским детдомом (это в области, неподалеку от Оренбурга). То ли женщиной она оказалась предусмотрительной, то ли Макаренко со своей методикой был у нее в особом почете — уж не знаю, но из бывшей своей вотчины она привезла в Оренбург, как в свое время Антон Семенович — в Куряж, несколько старших воспитанников и выпускников.
Среди этой ударной бригады оказался и Слава. (После окончания десятилетки он остался работать в детдоме кочегаром. Работа ему не шибко нравилась, и он с благодарностью принял тазикеновское предложение поехать в Оренбург вместе с ней). В Оренбурге Валентина Николаевна устроила Славу руководителем интернатского технического кружка. Пока Пономарев возился с картингами, ему было не до музыки. Но когда дела в техничес ком кружке пошли нормально — Слава заглянул в мою рабочую каморку. Не мог не заглянуть... По натуре он был музыкантом. Вернее, любителем музыки, как и я. Играл на гитаре.
Мы подружились.
Как-то я пожаловался Славе, что не могу найти солиста. Пономарев пожал плечами:
— Что ж ты раньше не сказал? Давай попробуем одного паренька из Акбулакского детдома. Ему тринадцать лет. Голос не знаю как, а слух — обалденный... Юрка Шатунов.
Я сказал:
— Вези,— и подумал, скольким фамилиям я уже пытался придать эстрадный блеск. Не получилось. Теперь вот какой-то Шатунов...
Слава укатил в Акбулак и скоро вернулся с нахохленным, как чиж на мокрой ветке, подростком.
Я прикинул, вроде ничего, для сцены подходит. Довольно симпатичный. И характер угадывается такой, какой мне нужен. Протянул ему гитару:
— Ну, давай, Лоретти из Акбулака, сбацай что-нибудь.
Юра взял гитару, откинулся спиной на дверной косяк. От этой его позы моя каморка сразу превратилась в какую-то подворотню, но стала почему-то уютнее.
— Живи, родник, живи, родник моей любви,— запел Юра.
Сначала он пел нехотя, будто сдавая экзамен по ненавистному предмету. Потом забыл про экзаменатора, то бишь про меня, про Славу Пономарева, с гордым видом собственника слушавшего песню Лозы, про то, что на карту поставлена его, шатуновская судьба. Хотя, что решается судьба, он, может, и не забывал. Только совершенно поразному мы понимали, куда должна направиться его жизнь. Мне, слегка ошалевшему от его голоса, уже представлялось, как этот голос будет дарить тепло, доброту, нежность тысячам людей, как будет напоминать им, что мир невелик и нельзя в нем гадить... Юра же в тот момент, как оказалось, ждал от судьбы совсем немногого: чтобы вызволила она его из Акбулака. Невмоготу там стало от издевательств старших ребят.
— Вода родника, живая вода, ты как любовь чиста... — пел Юра, взлетев голосом, нет, не к верхней октаве — к самой надежде, к вере, что хоть и нелегкой будет новая жизнь, но все-таки легче, чем в Акбулаке, что еще существует родниковая чистота человеческих отношений.
Я остановил его и спросил:
— Будем петь? В группе?
Он кивнул головой. Без особых эмоций, потому что еще жил в песне, которую я прервал.
— Только одно условие,— предупредил я.— Я не люблю подпевал. Не люблю, когда солист то там чужую песню подхватит, то там... Как бездомная собака — репьи... Петь будем только свое.
— Даже «Голуби летят над нашей зоной» нельзя что ли спеть?
— Для себя — ради бога, а со сцены — нет,— отрезал я.
— Что же тогда со сцены петь?
Я сел за «Электронику» и показал мелодию песни «Вечер холодной зимы». Потом наскоро написал на клочке бумаги слова.
— Есть у меня такая песенка... Давай попробуем.
Юра взял бумажку. Опираться на косяк двери не стал. Подошел к инструменту. Теперь это был немного другой человек. Я положил пальцы на клавиши, и Юра запел, слегка отставая от музыки, так как разбирал мои каракули:
— Еще не скоро до весны,
И звезды скрылись в снежных тучах.
Метели, вьюги холодны,
Но этот вечер самый лучший.
Как верю я твоим глазам,
Мы долго ждали этой встречи.
И необъятен шумный зал,
И этот вечер будет вечность...
До весны, действительно, было не скоро. На улице хмурилась зима. Но до «Ласкового мая» оставалось совсем немного, считанные недели. И первый шаг к нему был уже сделан. Юрий Шатунов впервые пропел мою песню.
...Потом Юра показал пальцем на «Электронику»:
— А можно я на этой штуке попробую?
— Умеешь, что ли?
— Не-а, но сейчас научусь.
Я в иронией уступил ему место за клавишами. И он, ни разу, как оказалось, не видевший электрооргана, уверенно воспроизвел мелодию, которую я только что играл. Слух у него и впрямь оказался обалденным.
Обалденной оказалась и тяга к бродяжничеству. Когда на следующий день я пришел в интернат, радуясь, что наконец-то дело сдвинулось с мертвой точки, что к Новому году мы успеем сделать дискотечную программу, Слава Пономарев встретил меня нерадостной новостью:
— А Шатунов сбежал...
— Куда?!!
— В Тюльган, наверное. К своей тетке.
Так оно потом и оказалось. И те две недели, что он пробыл там, были для меня не самые радостные. Что Шатунов вернется в Оренбург, я не сомневался. Ходу назад, в Акбулакский детдом, к былым своим обидчикам, ему просто не было. Я засомневался в другом: а нужна ли ему музыка? Увы, последнее мое сомнение полностью подтвердилось.
В интернат Юра, конечно же, вернулся. И репетировать мы с ним начали. Но каждый раз, когда Шатунов появлялся в моей рабочей каморке, я почти физически чувствовал, как он преодолевает себя, свое нежелание заниматься музыкой. Поет, а сам прислушивается к звукам шайбы, несущимся с хоккейного корта... И я понимаю, весь он сейчас там, среди пацанов-хоккеистов... А пение — это лишь форма благодарности за вызволение из акбулакского плена. Иногда он позволял себе врываться на репетиции даже не сняв коньки, и мне приходилось терпеть такое неуважение к песне. Я понял, что если хочу сохранить этого солиста, должен многое терпеть. И должен навести между нами какие-то личные мосты. Заразить его своими принципами, своей верой и любовью к музыке. Найти общие точки соприкосновения.
Что может нас объединить? Безусловно, хоккей... Но притворяться, что во мне вдруг проснулся страстный болельщик, категорически не хотелось. Да и не смог бы я этого сделать. Я стал присматриваться, какие, кроме хоккея, радости есть у Шатунова еще.
Вторым его любимым занятием было полазать по дачам. За интернатом, внизу под горой, стояли дачи. Зимой они пустовали. И Шатунов со своими новыми приятелями очень быстренько проторили туда по снежной целине свои беспечные маршруты. Пройдутся по садовым домикам, посмотрят, кто и как наладил здесь свой загородный семейный очаг. Частенько бывало — и припрут оттуда что-нибудь. То посуду, то самовар, то какой-нибудь чайник. Однажды, смотрю, тащатся с какой-то раздолбанной плиткой.
— А это зачем? — спрашиваю.
Отвечают с вызовом:
— Отремонтируем, на этаж себе поставим. Будем чай кипятить.
Конечно, во многом это ребячье «увлечение» шло от интернатской нищеты. Не было в ребячьих комнатах самых необходимых в быту вещей. Собственных вещей, личных. Не было, к примеру, транзисторов. А какой пацан не мечтает о них? Поэтому транзисторы были «выведены» нашими бродягами подчистую по всей округе. Так хороший огородник выводит в своих наделах сорную траву. Транзистор считался одной из самых ценных добыч. Судя по тому, что у Шатунова сменилось не одно поколение радиоприборов, добытчиком он был удачливым. (Я думаю, обворованные дачевладельцы хоть чуть могут утешиться тем, что косвенно участвовали в развитии музыкальных вкусов будущей поп-звезды.)
Набеги на дачи диктовались еще и чисто спортивным азартом. Хотя я не мог поддержать и второго увлечения Юры, но относился к нему с достаточным пониманием. Мне даже нравилась эта Юркина черта характера — рисковость. Нравилась прямота: застигнутый с той же злосчастной плиткой, он не увиливал от ответа, не врал, обеляя себя... Нет, все-таки солист мне попался то, что надо... А нелюбовь к музыке... Что ж, попытаемся не фиксировать на этом внимание.
Как-то я подошел к Юрке, сказал:
— До Нового года осталось с гулькин нос. Еще не поздно отказаться от дискотеки, которую мы пообещали под нашу с тобой группу. Нас поймут... Или все-таки рискнем и подготовим программу?
Юрка посмотрел на меня с недоумением, как на хнычущего хоккеиста, и сказал:
— О чем разговор? Конечно, рискнем.
С этой поры я уже не чувствовал, что репетиции Шатунов просто отбывает. Он доходил до фразы «Как верю я твоим глазам, мы долго ждали этой встречи»,— и его собственные глаза освещались отчаянной отвагой. Он не просто исполнял эту песню для какого-то абстрактного зрителя, а пел ее как бы конкретной девчонке, в которую уже успел втюриться. И в этом тоже был момент так боготворимого Юркой риска. (Попробуй-ка признаться в любви симпатичной девахе, если тебе всего 13, если ты к тому же новичок в интернате, если не знаешь, как к этому отнесутся ребята постарше, да и сама девчонка... То-то...)
Ну, а когда мы начали мастерить световое оформление для дискотеки, то Юра не отставал от меня ни на шаг. Техника оказалась третьим из китов, на которых держался шатуновский интерес к жизни.
Когда хоккейный корт убегал весенними ручьями, Юркино внимание переключалось на картинги. Пожалуй, для него картинг стал поважнее, чем хоккей. Никаких выступлений, никаких репетиций, хлебом не корми — только картинги! У него был свой картинг, закрепленный за ним. Вот он на нем и рассекал... Классно носился! У них там для этого было специальное заасфальтированное место.
— Кузя,— спросил он как-то,— а почему ты про технику песен не пишешь? Например, про картинг... Вжжих, вжжих, резкий поворот, Крепче за баранку держись... А?
— Я не люблю эту тему,— ответил я.— Техника развивается, через несколько лет она будет совершенно другой. А то, о чем я пишу, останется надолго, навечно. Я не хочу, чтобы через десятки лет мои песни выглядели так, как сейчас выглядят песни 50-х годов...
— Ты думаешь, твои песни будут и через десятки лет?
— Вряд ли. Но очень хочется... И все зависит от нас.
Когда заканчивались репетиции, я пытался вытащить Шатунова куда-нибудь в центр. В театр, кино. Это тоже было проблемой С удивлением я обнаружил, что Юра домосед (или правильнее — детдомосед? Извини, Юра, за горькую иронию...). Но иногда наши вылазки удавались, и некоторые из них помнятся до сих пор. Помнятся и приобретают какой-то новый смысл Так однажды я вытащил Славу и Юрку на «Бесконечную историю». Был такой обалденный фильм, штатовский совместно с ФРГ. Просто чума, а не фильм! Тончайшие краски, тончайший смысл... В этом фильме есть такой персонаж: Пустота. Просто Пустота, которая все поглощает, спокойно, безэмоционально, ненасытно. Поглощает и доброе, и злое, и готовое к добру. А сама от этого не становится ни добрее, ни злее, ибо Пустота и есть Пустота.
— Не хотелось бы с таким явленьицем столкнуться,— сказал я после фильма.— А вам?
Шатунов промолчал. Испуганный этим молчанием, я свел вопрос к шутке:
— М-да, не для «совковых» детей фильм... — и перевел разговор на другую тему.
А образный персонаж из импортного фильма стал преследовать меня, и преследует до сих пор (фильм даже на кассету у меня сейчас записан). Только теперь я понимаю, что Пустота—это никакой не иррациональный образ. В жизни все проще. В жизни в Пустоту превращается Человек. Высасывает из тебя все, что можно, и равнодушно выплевывает, готовый к новым нападениям...
Новый год между тем наплывал, как стремительный айсберг. Но он меня уже не страшил. Программа для праздничной дискотеки была почти готова. Оставалось совсем немногое Во-первых, придумать себе название... Я предложил «Ласковый май». Юре и Славе оно не понравилось. Я согласился с ними, действительно, звучит больно слащаво. Но времени на поиски нового не оставалось, и мы решили оставить его как рабочее. До той поры, пока не придумается более точное, соответствующее образу нашего солиста.
Вторая проблема, которая возникла у нас перед самым выступлением — Юркин костюм. Решить ее кардинально не было ни времени, ни возможностей, и мы решили выкрутиться самым простеньким образом. У Шатунова имелись выходные штаны — обыкновенные «совдеповские» джинсы. Я взял иглу, нитки, вспомнил армейские навыки и эти штаны Юре ушил. Чтоб не болтались на нем, как на пугале огородном.
Кстати, Юркины костюмы — целая история. Когда его первые сценические джинсы поизносились, пионервожатая подарила ему костюм. Специально для того, чтобы он в нем работал. Коричневый, с небольшим отливом. По тем временам это был класс! Мы уже уехали в Москву, а тот костюм все валялся у меня дома. Потом мама отнесла его в интернат. В Москве же мы начали работать более серьезно,— серьезнее подходили и к внешнему своему виду. За Шатуновым стал следить администратор группы Аркаша Кудряшов. Одевал его с Рижского рынка. Возьмет там какую-нибудь майку, куртку крутую, сидит, часами ее обшивает, доводит до ума...
Когда-то неистощимому на коммерческие дела Андрею Разину пришла в голову мысль сделать музей «Ласкового мая». Если бы такой музейчик возник, самой печальной экспозицией, думаю, стала бы экспозиция Юркиных костюмов... Висело бы оно в ряд, это тряпье, и напоминало каждому, какая дикая дистанция от коротеньких брючишек стремительно вырастающего детдомовца до белого, в выпендрежных дырах, костюма поп-звезды... Напоминало бы, как быстро растут мальчишки... Предупреждало б, что расти — вовсе не значит меняться к лучшему...
И вот настал наш «судный» день — новогодний вечер в инкубаторе.
В небольшом актовом зальчике дети сдвинули стулья, организовали себе место для танцев. В первой части вечера я поставил им танцевальный музончик. Полумрак. Приглушенный свет. И дым столбом изо всех углов (за курение администрация интерната меня гоняла, я в свою очередь гонял детей, но за всеми разве уследишь?..) Вот такая интересная обстановка в первой части. По коридору идешь — вроде все инкубаторское: флаги висят, портреты Лукича, планы работы актива, отряда и т. п. А в актовый зал заходишь: все прокурено, в одном углу обнимаются, в другом целуются, в третьем еще хлеще... Атмосфера такая, будто на взрослую тусовку попал. Как бы, думаю, не растерялся Юрий Васильевич в таких условиях.
Началась вторая часть вечера. Я сел за инструмент. Слава, немножко волнуясь, взял бас-гитару. А Юрка—микрофон.
И впервые прозвучало перед мальчишками и девчонками:
— Выступает группа «Ласковый май»!
Шатунов запел, и я боковым зрением увидел, как из темных углов один за одним выходят поближе к сцене крутые детдомовцы и как медленно, но безудержно тают на их лицах ироничные ухмылки.
Напомню, навсегда в прошлое уходил 1986 год.
...Пока после вечера мы убирали аппаратуру, мама, знавшая о нашем дебюте, не удержалась и позвонила директору интерната:
— Как там, Валентина Николаевна, вечер прошел?
— Вы знаете, Валентина Алексеевна, это сенсация! — ответила Тазикенова.— Никто не ожидал, что за такое короткое время Сереже удастся сделать группу. И неплохую группу!
Мама пересказала мне эти слова, но я-то знал, что группе невероятно далеко до совершенства. И наше волнение сказалось. И качество аппарата.
Мы с Юрием Васильевичем отработали Новый год, много вечеров отработали. На одном из них Юра немножко не выдержал. В одном месте требовалось взять высокую ноту, а он то ли простыл, то ли уже мутация начала сказываться,— вот и не вытянул это место. Бросил микрофон. Убежал со сцены. Слезы там... Я говорю, ничего, радость моя, успокойся. Через год мы из тебя сделаем звезду. Посмеялись вместе... Поскольку даже не предполагали, что уже через несколько недель окажемся в центре пусть слабенького, но все же внимания меломанов.
После Нового года я решил сделать несколько пробных записей того, что мы наработали с Юрой. Записывались в ДК «Орбита», куда я устроился по совместительству, чтобы иметь доступ к хорошей аппаратуре. И вот однажды едем с Шатуновым в автобусе из «Орбиты» в инкубатор, а она, зараза, песня-то наша, где-то там впереди играет. Кто-то из молодых на свой «мофончик» записал. Мы, конечно, удивились, слегка обрадовались. Шатунов у паренька, что впереди сидел, спрашивает:
— Это что за музыка?
Тот отвечает:
— Какие-то «Оренбургские мальчики», наша группа, оренбургская...
— Какие «Мальчики»?! Обалдел, что ли? — вмешался в разговор его приятель.— Это группа «Ветерок».
Мы с Шатуновым переглянулись. Я подумал, не пора ли записать свой альбом? Не пора ли представиться насторожившейся публике:
— Здравствуйте, мы — «Ласковый май»!
Но для этого требовались новые песни. Из тех, что у меня уже были, для Шатунова подходили не все...
5. Метель в чужом Тюльгане
После новогодних вечеров у меня начался нудный, томительный простой. Юра укатил на каникулы в Тюльган, к своей тетке. Я слонялся по наполовину опустевшему интернату, прикидывал, какие из исполненных Юркой песен оставить в его репертуаре, какие — нет... Картина складывалась невеселая: песни, которые сложились в армии, шатуновского образа не подкрепляли. Может потому, что уже звучали в другом исполнении, несли на себе легкий отпечаток другого прикосновения? А песен для Шатунова не придумывалось...
Сама песня, какая бы ни была, пишется у меня за минуты. Вся полностью. Но это, когда ты садишься за инструмент и знаешь, о чем напишешь, когда живешь настроением новой песни. Но дорога к этой счастливой творческой минуте может занимать и месяц, и год, и два... Когда осуществятся те замыслы песен, которые роились во мне, я не знал. Настроения, понятно, это не прибавляло.
От безысходности я решил попытаться сделать музыку на чужие тексты. Стал прикидывать, кто из поэтов подошел бы для такого дела. Классику отмел сразу. Заставить Шатунова петь на слова Державина, все равно что выпустить его на сцену в клоунском гриме. Да и сам я классику не больно жалую. Почему-то... Поэтому Пушкина и иже с ним оставил в покое. Решил «пройтись» по XX веку...
Из современников крупным поэтом я считаю Андрея Макаревича. Когда на моем, подростковом еще, горизонте, всплыла его «Машина времени»,— я был потрясен энергией, заложенной в словах. Тяжелый ритм рока обнажал эту энергию до предела, нес ее нам, слушателям... Даже слова с затертым смыслом искрили от напряжения, будили в нас некие неведомые, но страшные силы, готовые снести любые преграды на пути к Справедливости. «Машина времени» вовсе не отвечала моему ощущению мира, но не уважать я ее не мог. Все там было искренне, талантливо, люто.
Еще из современников нравится мне Андрей Вознесенский. Усложненные метафоры превращают любовь в его лирических вещах в чувство иррациональное, в нечто, данное свыше для того, чтобы упорядочить земной хаос. Именно это мирит меня с обилием техницизмов в поэзии Вознесенского, с образами, рассчитанными на элитарного читателя. Однако, когда встал вопрос, на чей текст написать музыку, на сборнике Вознесенского и ноты моей не сидело. Слишком разные уровни — Вознесенский и «Ласковый май». Принципиально разные...
Перелистал я в тот отчаянный момент книгу Анны Ахматовой. Мне многое у нее нравится. Близок по духу ее мистицизм. Ее проглядываемая в строках вера в иррациональное. Но примериваясь к ахматовскому сборнику с достаточно утилитарной целью — смогут ли ее стихи прозвучать со сцены в исполнении «Ласкового мая»? — я вдруг открыл, что ахматовский мистицизм, ранний, по крайней мере, ничего общего с моим не имеет. Слишком он мрачен и безысходен. В самом деле:
Луна над озером остановилась,
И кажется распахнутым окном
В притихший, ярко освещенный дом,
Где что-то нехорошее случилось...
Мне верилось только в хорошее. Мне хотелось, чтобы именно о такой вере пел Юрий Шатунов. В конце концов, шел все-таки 87 год, все громче и громче звучала анафема тем душным временам, которые породили дикую, нечеловеческую боль Анны Андреевны, ее скептицизм. Наше время худо-бедно давало надежду, что люди осознали, в какой тупик загнали себя, и уже потихонечку сдают из этого затхлого закоулка истории. Мне хотелось в меру сил поддержать эту надежду. Нет, не в горьковском утешителе Луке видел я свою роль — упаси боже... Мне нужно было поделиться со слушающими верой, что мир все же чист, по большому счету, и светел. Что есть некая сила, которая в нужный момент призовет нас к совести, и там, где власть этой силы — «нехорошего» не может быть. Но Анна Ахматова не поддержала меня в моей вере.
Общение с крутыми поэтами, конечно, не прошло даром. Текста для переложения на музыку я так и не выбрал. (И кстати, раз и навсегда решил больше не грешить этим). Но сам дух Большой Поэзии вдруг отразил, насколько несовершенно наше доморощенное творчество несовершенно — даже при всей разности задач. Как много еще нужно работать!
И я решил не понукать себя, не требовать от себя новых песен. Отказываясь от всех внешних конъюнктур, очень легко подпасть под самую опасную: ту, что незаметно диктуется самим собой. Пусть все идет, как идет...
...А в интернат, в самый разгар моего углубления в поэзию, приехали гости. Ребята из какого-то соседнего детдома. Директриса вызвала меня и сказала:
— Кузнецов, нужно дискотеку для гостей организовать. Сгоняй-ка в Тюльган, за Шатуновым...
И я поехал. Даже с радостью. И вовсе не потому, что горел желанием во что бы то ни стало провести эти показательные дискотеки. Нет, я вдруг понял, что за месяц с небольшим успел привязаться к своему солисту, что мне не хватает его идиотской упрямости, его вызывающих «ну, чё?»... Мне захотелось рассказать ему, как моя мама позвонила после новогоднего вечера Тазикеновой, интересуясь дебютом. Нашим дебютом. (Как это важно, что одно материнское сердце все-таки болело и за меня, и за него!). Мне не терпелось вместе посмеяться бредовой идее записать в соавторы «ЛМ» классиков XX века... Ну и, конечно, я боялся, что проклюнувшийся с таким трудом интерес Шатунова к работе в группе за долгие зимние каникулы может пропасть, не дав зеленого ростка.
По дороге в Тюльган я вспомнил, что адреса шатуновской тети не знаю. Утверждение же. что язык до Киева доведет, как-то не очень утешало: не в глухую ведь деревню из пяти дворов еду, а в какой-никакой город... К тому же за окном автобуса разгулялась метель. В салоне стало от этого неуютно, тревожно. Я ехал в чужой город, где меня никто не встречал.
К счастью, Тюльган оказался не таким большим, как рисовался моему воображению. Весь он раскинулся на горе, которая курилась поземкой, как вулкан. Хотя сравнение с вулканом не очень удачное... Вулканы все-таки связаны с теплом, а Тюльган встретил меня набравшей силу метелью да холодом Я двинулся по первой попавшей улочке. Кривой и пустынной. Шел, отплевываясь от снега. Проклинал свою несообразительность (мог бы у Тазикеновой адрес взять!). И высматривал прохожих. Наконец впереди, в просветах пурги замаячила чья-то фигура, и когда мужчина в завидно теплом тулупе поравнялся со мной, я сбивчиво спросил:
— Парень из Оренбурга... Где остановился, не знаете?.. Шатунов по фамилии...
Прохожий подозрительно оглядел меня и развел руками.
Я бродил по городу и думал, а ведь не я один... Сколько людей сейчас разделены вот этим же бураном, который не на шутку принялся за Оренбуржье, сколько человеческих сердец тянутся сейчас друг к другу и не могут пробиться сквозь ледяную круговерть... А когда пурга утихнет — не многим из них станет легче, потому что есть еще холод непонимания, отчужденности, чужой злобы.
Я взбирался все выше в гору, и снежный ветер все больнее хлестал меня по лицу. Но что эта боль по сравнению с той, которая пронизывает сердца многих и многих людей, разлученных друг с другом. Я думал о них, а в голове билась невесть откуда взявшаяся строчка:
А метель бьет в лицо.
Как она к вам жестока...
Вдруг я понял, что это песня... Прорвалась сквозь какие-то преграды и согревает, утешает меня. Я повеселел (не Шатунова привезу, так хоть песню). Я пошел медленнее, я уже не проклинал ни пургу, ни кривые, бессистемные улицы. Город начинал мне нравиться. Но чтобы переменой настроения не вспугнуть песни, я попридержал в себе щенячью нежность к щедрому городу...
В зимнем городе незнакомом
Власть взяла в свои руки вьюга.
Стал хозяином снег.
Вьюга бродит от дома к дому,
Отделяя их друг от друга.
Нет дороги к ним, нет...
Настроение и музыкальный ритм будущей песни сложились. И я решил, что день 5 января 1987 года прожит не зря... Вот только Шатунова бы еще отыскать...
Видно, одна удача не ходит без другой. Едва я вспомнил о Шатунове, как откуда-то из проулка зазвенели голоса мальчишек, и я запоздало спохватился: какого черта пугаю своими вопросами всех прохожих подряд... Мальчишек надо спрашивать, уж эти-то все знают!
Я подошел к юным лыжникам и спросил:
— Где Шатунов живет?
— А вам на что? — настороженно поинтересовались они.
Я развеял их подозрения и уже через несколько мину